Зульфия Алькаева

Произведения

Зульфия АЛЬКАЕВА
СТИХОТВОРЕНИЯ
                         
НЫРЯЛЬЩИК

Бегущих ног тропа не замечала,
деревья разморило от тоски,
а домики, глазевшие сначала,
надвинув шляпы, спали… Лишь мостки
вдали полупетлей в окружность пруда звали.
Веселая вдова его узнала - ах, фу ты, черт, вода…
Вода-вдова
нырнувшего с пригорка
прохладой щекотливо обдавала
и тискала шального Ихтиандра…
Он ею был особенно любим!



* * *

Белых рыб, распластанных по небу,
поглотила синяя волна.
Белой пеной расплылись по нёбу
рыбы неба
              и достигли дна.
В глубине,
              разбитые о камни,
потеряли рыбы чешую.
И теперь я голыми руками
белые ракушки достаю.



ЧУЖЕСТРАНЦЫ

Пришли чужестранцы
И стали трясти деревья,
Выспрашивая, куда полетели
Узкоглазые птицы
С орнаментом на крыле?

Мы им сказали:
- Оставьте деревья
Не знают они, куда полетели
Узкоглазые птицы
С орнаментом на крыле!

Вот, посмотрите,
Деревья обходятся малым:
Пьют талую воду,
Целебный байкал небес...
Им не нужны ваши птицы!
Зачем они вам?

- Эти странные птицы
Сядут на наши пашни.
Мы хотели надеть им на лапки
Кольца наших побед.

- Кто сказал вам,
Что эти победы ваши,
И пашни, и хижины?
Даже дети, наверное, не от вас.

- Вы правы.
Свое и чужое
Мы уже с трудом различаем.
Однако, куда б не летели
Эти прекрасные птицы,
Вряд ли мы позабудем
Орнамент на их крыле!



САНКТ-ПЕТЕРБУРГ    

В потайных карманах площадей –
Мой туман, моя сырая память.
Каменные крылья лошадей
Хмарь несут в болотистую заводь.

Топят и не могут утопить…
Полон град сиянья неземного!
Оттого ль не убиенна сныть,
Что душа, как ветер, автономна?!

Врезанные в шпили голоса
Примирились с вечною Голгофой,
С мукой, устремленной в небеса,
С величаво-нежным Петергофом.

Жертвой духа удовлетворен,
Сфинкс прикрыл пронзительные веки.
Невский заколдован, усмирен.
Воды лижут тень священной Мекки.

Этот город отнят у богов!
Как шинель, украден среди ночи.
Литера дрожит, как дрожь веков.
Лев под Достоевского заточен.



СОРТА СОРА

Я И СОР,
из которого ПРУТ цветы.
Я И С-ПРУТ,
наМАТывающий АхМАТову
на нержавеющий ПРУТ.
СОР, ВЫ-НАШИвающий стихи.
(ВЫ - НАШИ? Или уже верхи?)
СОР - человечий и листовой.
СОР - бомжеватый и даровой.

РОССИЯ,
Я – твой,
а ты – мой
СОР,
не выметенный из избы.

РОССИЯ,
чем пахнут твои мечты?
Какого СОРта дымы?
К чему лапотать и разНАШИвать
березовые черты,
в каждой капле водки искать
СОЛЬ РОСЫ?
Зачем СОРОКАМИ РОС
твой нерусский колган?
Выдаст ли мне ответ - стрелу
музейный калчан?



Я В СОПОТЕ

Я в Сопоте.
В шепоте волн
теряю слова, как браслеты…
Строга и надменна, как мол.
Прохладна, как польское лето.
Припомнился
бабушкин стан
и снимок,
где главное – шляпка.
Ей, польке, далек Татарстан,
и до России – порядком…

Ей нравится Балтика, гул
портовых судов на Мотлаве,
словечко английское «cool»,
янтарь в золотистой оправе.

Ей Сопот и Гдыня скучны.
По пляжам гулять надоело.
Устала шить платья строчным…
А в Гданьске она - королева.

Фамильные перстни надеть
из рода княжны Ярошевской,
увы, ей уже не успеть
по правилам жизни советской.

Но все же доступна мечта,
кудрявая роскошь музеев,
старинных церквей красота
и байки простых брадобреев.



* * *

Вокзалы вонзались,
выпытывали адреса.
Молчала, таилась,
поскольку везде - многолюдье.
Внутри и снаружи
гудели одни голоса
и двигали властно к огню,
междуречью, остуде.
О низком домишке,
где веточки застят окно,
я думала, как об уютной
желанной берлоге.
Зарылась бы в плед
и беспечно воткнулась в кино…
Но главная я
пребывала всё там же,
             в дороге.



* * *

Она, как невеста,
носила белое платье.
Но взгляды вокруг
оставляли на нем
жгучие пятна зависти.
Они вынуждали ее
сменить
платье на брюки,
улыбку на слезы...
Все чаще и чаще
тянуло ее в старый лес,
туда,
где на белых телах берез
черной лентою тлеют
слова разлуки.



*  *  *

Сбивая собой
танец первых снежинок,
ты будешь стараться
на праздник снегов новогодних
успеть.
А я стану плакать
об осени, милый,
о том,
что не каждый веселый листок
до земли проводила.



* * *

Осени шагреневая кожа
Высушила мир до островка.
Надорви ее ногой, прохожий!
Может, хватит одного рывка?

Повезет, и ты урвешь кусочек
Солнцем подогретой синевы.
Осени шагреневый платочек
Улетит с печальной головы!..

Жаль, что мне такое не под силу.
Я вжилась в осенний переплет,
Двигаюсь по шаткому настилу
Гладко, точно ветер в гололед.



Литературная критика
 
КЛАССИЧЕСКИЕ ВСПОМИНАНИЯ ВАДИМА РАБИНОВИЧА

У Вадима Рабиновича разные глаза. Не ищите изъяна. Ищите чуда рождения поэтовидения, две глубины проникновения в реальность через оптические системы глаза и ока.
Обзор «глаза» завершается горизонтами реального мира («глазом обличаю мир сквозь дымы»). Проникающая способность «ока», напротив, безгранична, вернее она ограничена лишь духовным уровнем смотрящего («А вот оком вижу синь такую - // Веселей синицы молодой»)  Как же появилось это разно-видение?
Таинство сего процесса раскрывается в стихотворении «Синица ока» (с. 235) с эпиграфом из Пушкина «…очей очарованье…», давшем название книге стихотворений и поэм Вадима Рабиновича (Москва: Издательский дом «Стратегия», 2008 г.). Сюрреалистический сюжет этого произведения рисует перед нами метаморфозу изменения мировидения Рабиновича, присущее ему «лицезренье на два мироздания». Волшебство совершает раненная птица, оживленная автором.

И она синицей разметалась
В синеве и в жарком фиолете,
Превратившей левый глаз мой в око,
Правый же оставила как есть.

Вспомним пушкинскую «Птичку».

В чужбине свято наблюдаю
родной обычай старины.
На волю птичку выпускаю
при светлом празднике весны

Именно эта птаха, побывавшая  в руках великого русского поэта, на мой взгляд, является дальней родственницей «синицы» Рабиновича.
Не любя просто смешивать лексические компоненты слов и выражений, алхимик Рабинович заставляет их вступать в реакцию и преобразовываться в новую материю. Гибриды поэта могут быть похожими на все и при этом сохранять чистоту своей природы. Алхимическое мастерство поражает воображение! Ну, кто бы так сумел – превратить синицу ока в птицу, описать, как она «синицей разметалась», как хотела бы «синичествовать серебром», и все же не позволить ей, пернатой, стать синичкой как таковой.
В птичке-синичке как таковой Рабиновича, видимо, не устроил связанный с этим образом суеверно-похоронный мотив. Его птица должна быть яркой, живой, веселой, солнечной. Поэтому она имеет не синичье происхождение, а синеглазое такое, есенинское. Она призвана подтверждать пафос, но сглаживать вселенскую печаль известной фразы Краевского из некролога на смерть Александра Пушкина: «Закатилось солнце русской литературы». Так и хочется по-цветаевски ответить: «незакатные оны дни». «Оны дни» - читай наоборот - «индыно» - «индиго» - «indian blue»(анг.). Строчка «в синеве и в жарком фиолете» иллюстрирует составные части диковинного пронзительного цвета, получившего название от растения индиго, произрастающего в Индии. Тем же словом - «индиго» - сегодня называют, имея в виду цвет ауры, людей с необычными способностями, как правило, рожденных в 21 веке.
Новое небо современности, экзо-синее, видимо, возвращает нам и новое солнце, вернее, солнца. Недаром рядом с повторенным в последней строфе эпиграфом солнце как бы множится благодаря бликам:

Длю и длю очей очарованье,
Зайчиками солнца жизнь играю…

Слегка неправильно, по-детски мило звучит мысль об игре. Картинка смещена или даже перевернута… Вот так, стоя на земле, на обжитой умами прошлого культурологической почве, поэт спонтанно передает то, что надиктовано ему сверху. Он может подобно Римме Казаковой подивится: «с чьих высот, с какого облака – Ты диктуешь мне, Господь?»
В «Синице ока» с Пушкиным мы встречаемся не раз, хотя индивидуальность поэтики Вадима Рабиновича от этого становится еще более выпуклой. Русский классик присутствует не только в эпиграфе и в озвученной строфе. Он посредством лексики высокого штиля («зеница», «вовек», «лицезренье») и некоторой переклички сюжетов «Синицы ока» и «Птички» прочно вплетен в ткань стихотворения.
На фоне Пушкина наш Рабинович – Ра. Рожденный в России и вскормленный стихами великого поэта, наш современник туго, словно стрелы, натянул струны своей лиры и отважился вдохнуть жизнь в старую речь, как в раненую птицу, с тем, чтобы произошло чудесное рождение обновленной речи. А уверенность в нем такая, что проникаешься и доверяешь! Трепещущая птица Рабиновича превращает-таки «зеницу ока» в «синицу ока».

Я хотел сберечь зеницу ока,
Но, не зная ни одной зеницы,
Раненую птицу взял я нежно,
В носик ей подул и на брюшко.

Продолжая параллель с «Птичкой» Александра Сергеевича, можно сказать, что своего Пушкина Вадим Рабинович присвоил себе деликатно-мудрым образом. Он просто тихо встал рядом с Учителем, ничуть не смущаясь лучезарным соседством. Что я имею в виду? В своем стихотворении Пушкин выпускает птичку «на волю» «при светлом празднике весны». У алхимика Рабиновича раненая птица становится его синицей ока, то бишь ее воля вольная – это не воздушные дали, а простор, оптически преображенный во всевидящее око автора. В этой окружности ей должно быть тепло и уютно, как в солнечном гнезде.
Ай да Рабинович! Ай да…божий сын! Дух захватывает от его фантазии! Не какая-нибудь соринка в глаз поэту залетела – птица небесная, сладкопевная, оком ставшая сам. Око это как страж. Охранная грамота. Индивидуальная прививка от неправды и пошлости. Гарантия любой несвободы, которой вдруг захочет заразить нежную душу поэта второй, вполне нормальный орган зрения. Как говорится, Хлестаков отдыхает. Дружеская нога Пушкина уже неактуальна. Гораздо надежней иметь русского гения при себе. Навсегда, то есть навечно.

Как свободный художник Вадим Рабинович понимает, что нельзя далеко прозревать вовне, не доискавшись себя самого до первой адамовой кости, до той кости, что и до Пушкина бытовала.
Это первородное море так естественно живет в нем, что он способен добраться до него простым «одиннадцатым трамваем» (правда, номер непростой – мистический) и даже даму сердца за собой увлечь. Этот путь описан в стихотворении «На тему бального танца» (с. 236). Трамвай у Рабиновича судьбоносный, как у Булгакова или Окуджавы, танец по-ницшениански ритуален, отношение к женщине блоковско-гумилевское, возвышенное и лиричное, словно прикосновение к непостижимой загадке.

Наматываю предпоследнее лье,
Из пестрых ракушек нижу Вам колье,
К пустым берегам пребывая…
А Вас приглашаю на Па-де-Кале,
Под музыку – по вековой колее,
Летящего в небо трамвая.

К слову, затевая статью, я оповестила автора «Синицы ока» о своих намерениях, сказав, что классические параллели, существующие в его стихах, и его самого, быть может, ставят в великий ряд. «Да, да, я встану в ряд, хоть я из ряда вон!» - лукаво улыбаясь, ответил Вадим Львович. Это выражение есть в той же книге, в том же стихотворении. Процитирую целую строфу, ибо она озвучивает важный для поэта образ свободного странника. В нем он, разумеется, видит себя.

И с посохом, посуху, как по воде,
И по-над водою скользящий,
Сквозь мрежи пространств продираюсь к тебе –
Из ряда вон приходящий.

«Из ряда вон» и все-таки в ряду… Этот ряд существует и поэтом обозначен, хотя, бесспорно, Пушкин – наше все. Наше главное и единственное все! Вспомнилось, как на юбилейном вечере Риммы Казаковой, проходившем 3 февраля 2007 года в ЦДЛ, восторженный поклонник бросил к ногам поэтессы кощунственно переделанную нетленную фразу: «Вы – наше все!» Римма Федоровна остроумно отпарировала: «Я – ваше кое-что!»
Я почему-то уверена, что Вадим Рабинович так же согласен быть кое-чем, главное – где и зачем. В своей «Синице ока» он, к примеру, галантно пропускает вперед поэтические светила, воссиявшие до него. Изящно и ненавязчиво автор показывает передачу пушкинского наследства в руки поэтов Серебряного века: Александр Блок проглядывает «сквозь дымы», память о синеглазом Есенине приходит через восторг поэта перед красотой небес: «А вот оком вижу синь такую – // Веселей синицы молодой». Из контекста видно, что пушкинская птица погостила и в краях Марины Цветаевой, в ее благословенной Тарусе, городе, стоящем на Оке.

И осталась жить она при оке,
А не у реки Оки осталась.

Вадим Рабинович, мастерски преодолевает классические традиции русской поэзии. В его ретро-авангардных вещах вы не обнаружите грубых швов - одни лишь потайные спайки, склейки, перепонки. Почти неизмененной пластикой средств языка ему удается показать неосязаемые простым глазом, но реально существующие и видимые оком мощные процессы взаимообмена творческими энергиями Неба и Поэта. Вот как, на мой взгляд, выглядит символическая расшифровка уже выделенных мной «синичьих» выражений автора. Если предположить, что «раненая птица» Рабиновича взяла краску у неба и синих поэтовых глаз, то словосочетание «синицей разметалась» стоит понимать, как поэтом развеянные по миру частицы неба, или крупицы высшей истины.

Ей бы щебетать и куролесить
И синичествовать серебром.

Птичья способность «щебетать» и человечья - «куролесить» материализуют в нашем сознании крылатого человека, песнопевца и созидающего сеятеля. Может он «синичествовать серебром», то есть бытовать в вершинах горних, возвращая Творцу серебряный дождь осененных глубоким пониманием вещих глаголов.
Сложную ритмическую организацию «Синицы ока» хочется сравнить с волной: рифма то появляется, то пропадает. Кажущаяся стихийность звучания, согласуясь, возможно, с некоей древнерусской иносказательностью, придает поэтическим строчкам особое очарование и гармонию и побуждает уверовать в неслучайность каждого образа.
В конце строфы и всего стихотворения, вспомнив о втором, обычном, глазе, воспринимающем лишь поверхностное, автор спокойно констатирует:

При таком крутом астигматизме
Мне вовек очков не подобрать.

Аномальный «астигматизм» поэта представляется мне диагнозом гения, могущего смотреть далече и далеко. А что если «в жарком фиолете» его преобразующего пространства проглядывают ультрафиолетовые пути фантастического прозрения? Еще в… году, когда вышла в свет книга стихов Вадима Рабиновича «Фиолетовый грач», Сергей Мнацаканян, подбирая слова, подходящие к личности автора, нашел оригинальное название алхимической сути его феномена - «Ультрафиолетовый грач». (Статья была опубликована в «Литературной газете» и включена в недавно изданную книгу «Имитафоры Рабиновича или небесный закройщик» (М. Захаров, 2009).
В изящном и парящем стихотворении «Синица ока» лишь раз, в самом конце, возникает одна бытовая деталь - «очки». И вещица эта оказывается бесполезной. В ней нет смысла, может быть так же, как во всем, что осязаемо и слишком зримо. Зачем нужны очки, когда задача наведения оптического порядка решается в сфере внутреннего видения поэта? Таким образом, установленные автором пропорции между бытом и бытием явно смещены во вторую, небесную, сторону. Дело поэта - «синичествовать» в заоблачных высях, лишь изредка опускаясь на землю, чтобы зернышко склевать.
Кстати, о птичках. Реальные легкокрылые существа, похоже, мало интересуют поэта. Возможности обычных птиц ограничены, ибо «редкая (сволочь) долетит до середины Днепра.» (с. 197). Зато какой полет являют нам все остальные якобы бескрылые существа, начиная с людей. «Все люди – птицы, – уверяет Рабинович, - потому что божии странники. И рыбы тоже, потому что они птицы воды, как о том догадался Андрей Битов по плавникам-крыльям. И птеродактиль, который ящер и птица сразу… Летят ковры, взмывают змеи, разбегаются в вышине геометрические многоточия водородных шаров.»
Во всем блеске раскрыть тему лирического эссе «Полевые и лесные птицы» (с. 196-197) автору помогают бессмертные цитаты: из Чехова - «Люди, львы, орлы  и куропатки…», из Хлебникова - «Стая легких времирей…», из Шведова - «Орленок, орленок! Взмахни опереньем…» и т.д. Поэт и таракану готов крылышки приделать, но пока не получается.
Многие птицы, выписанные поэтом, не простые – золотые. Они обладают чудесными свойствами. Пушкинская, ершовская и, вообще, народная сказочность сквозит, к примеру, в его «Петухе» (с. 31) и в таинственной хлебниковской птичке Зинзивер, открывающей «свой бьеннале музыкою сфер» («Тише воды! Ниже травы», с. 237).
Чем Зинзивер не царевна – лягушка, если возле ее крыл такая красота творится?

Станут медленны форели
С левой стороны,
И пугливы свиристели
С правой стороны,
Станут ковыли безмолвны,
Голубые льны,
В час отлива схлынут волны,
Полные луны.
 (с. 237)

В стихотворении «Петух» преображается не столько окружающий мир, сколько сам поэт. Он верит, что однажды ночью предстанут перед ним не богатыри из сказки Пушкина, но «прилетит, как жар горя, красный кочет» и принесет ему, словно конек-горбунок из сказки Ершова, рецепт красоты и молодости:

Стукнет, шпорами звеня:
 «Ку-ка-ре-ку!..»
И перенесет меня
Через реку.
Златовласый, молодой,
Вышел телом.
Подле Девы молодой
Белотелой.
 (с. 31)

Говоря о традициях Пушкина в творчестве Вадима Рабиновиче, нельзя пройти мимо стихотворения, вызвавшего к жизни остроумную пародию Александра Иванова. Виной тому словосочетание «серафимный шестикрыл», явленное в стихотворении «День покуда не погас» (с. 38). Увы, привлекательность фразы в глазах талантливого пародиста перевесила желание найти ей логичное оправдание в авторском тексте.
Рабинович, надо заметить, на Иванова не обиделся. Но, как говорится, истина дороже… Вряд ли наш современник был настолько наивен, чтобы не понимать, что яркий перевертыш классического словосочетания может вызвать часотку в перьях пародистов. В своем стихотворении он продумал каждое слово. Его «шестикрыл» на самом деле ничуть не умалил величия пушкинских словес.
Вспомним, какую роль играет шестикрылый ангел у Пушкина («Пророк»).

Духовной жаждою томим,
В пустыне мрачной я влачился,
И шестикрылый серафим
На перепутье мне явился.

Перстами легкими, как сон
Моих зениц коснулся он;
Отверзлись вещие зеницы.

Высокую духовную миссию пушкинского серафима для Вадима Рабиновича выполняет раненая птица в «Синице ока». А вот в стихотворении о любви, «День покуда не погас», решая менее грандиозную задачу, он  использует сам образ серафима, но весьма деликатно, лишь намекая на вероятное присутствие ангельского существа.
«Шестикрыл» – то у него есть, но какого рода сия птица – это еще вопрос. Прилагательное «серафимный» вовсе не есть гарантия ее божественной сути. Древнееврейское слово «сараф» имеет несколько значений: 1) пылающий, огненный; 2) змей, летающий змей, змееподобная молния; 3) летающий дракон или грифон.
В названном произведении все указывает на первое значения, то есть «шестикрыл» у Рабиновича огненный, пылающий, хочется добавить синонимы: пламенный, чувственный, ангелоподобный. Поэт переставил слова в пушкинской фразе спонтанно, из-за волнения перед черноглазой Людмилой. Нет, он не впал «в ступор речи, в нечленоразделье», как перед лицом некой Л.Л., которой адресован стих под названием «Праречь 2. Накануне» (с. 244), но от избытка чувств язык все же заплелся. И еще здесь стоит учесть целую гамму эмоций: радость, удивление, смущение и самоиронию человека, не очень-то верящего знакам внимания прекрасной незнакомки.

День покуда не погас,
Я успел узреть такое:
Положила черный глаз
На мое лицо кривое.

Кривонос и косорыл,
Удивился и смутился:
Серафимный шестикрыл
В юном облике явился.

«Серафимный шестикрыл»… Оговорка по Фрейду с пушкинским уклоном. Вот что это такое. Появись в этом тексте настоящий серафим, ангельский, и лукавой Людмиле, «ломким пальчиком» манящей обалдевшего от счастья пиита, пришлось бы сделаться как минимум Татьяной Лариной. А такой генетический материал, к сожалению, в мире уже перевелся.
Итак, от перестановки слов сумма слагаемых изменилась как раз в нужную для автора сторону. Если пророк в стихотворении Пушкина был «духовной жаждою томим», то поэтом Рабиновичем в стихотворении «День покуда не погас» овладела жажда разделенной любви с красавицей Людмилой.
О да, Людмила не Татьяна, тополь не дуб, авторучка не перо. «Девятнадцатый… Милое время.» во всем нелепом в наши дни щегольстве предстает перед нами в стихотворении «Гусиное перо» (с. 65). Бог знает, какого собрата призывает Вадим Рабинович: «Очините гусиные перья, // Чтоб крылатые строки писать, // Чтобы буквы и те, чтоб крылаты, // Как крылат и серебрянен снег»? Сам он тут же констатирует: «Такой, видно, век – // Самопишущие агрегаты, // Огнедышащий человек».

Тоска по Пушкину и тем золотым временам – морока, разоблаченная Львом Анненским уже в предисловии к «Синице ока» (с.10). В ответ на обещание Иванова вырвать «язный грешик» поэта, «чтобы Пушкина не трогал», литературный критик утверждает, что Вадим Рабинович «трогает» классика «не случайно, не из праздного озорства, не ради игры». Он жаждет «…пушкинской гармонии. В дебрях затейливых оксюморонов таится у него вера в логичный миропорядок, который приходится ежестрочно испытывать от обратного, чтобы заклясть от порчи».
Одним из примеров такого заклятья представляется мне оригинальное стихотворение «Между Собакой и Волком» (с. 183). В нем Рабинович с невероятным азартом, «с присвистом и перещелком», соединил казалось бы несовместимые составляющие: невесомый шелк лирического признания «Я помню чудное мгновенье» и тяжелый театральный бархат вопроса из «Бесов»: «…Ведьму ль замуж выдают
Поэт отважно решает для себя: «Меж Собакою и Волком  // Изловчусь и проскочу». В роли Собаки у него выступает Синий Сириус, Волк - это Красная Венера. Мы видим великолепные многозначные символы: лед и пламя, свет и тень, добро и зло, ум и страсть, мудрая синяя власть Высших сил и раскаленная докрасна политика земной жизни. А между контрастами этими - поэт, его «не очень громкий голос», сохранивший свою самобытность в бездне мрачного безвременья, когда «Тьмы кромешные грядут», благодаря родниковым звукам великой поэзии и истинной любви.

В это чудное мгновенье
Сумраки у той реки
Разошлись по мановенью
Именно твоей руки.

Для Вадима Рабиновича русская классическая литература точно фрак, вывернутый наизнанку. Фрак – благородство, изнанка – нелепость, и все-таки это две стороны одного и того же предмета гардероба. Можно забросить старую вещь на чердак, где она истлеет, а можно время от времени доставать ее как музейную редкость, бережно ухаживать за ней: чистить, проветривать, следить за целостностью швов, изучать и шить новую одежду, беря за основу классические лекала.
Поэт так и поступает, набирая курсивом слова, выражения и целые строчки из Лермонтова, Пушкина, Толстого, Блока, Есенина, Вертинского, Сельвинского, Хлебникова, Булгакова («Литература и жизнь, с. 150, «Междуречье» с. 216, «Если», с.228 и т.д.)
Наш современник аккуратно переводит на ткань своих произведений кокетки, выточки и жабо, оставляя при этом намеки или прямые ссылки на имена придумавших эти штучки первых русских литературных кутюрье. Сюда же вплетены идеи художников, авторов неповторимого колорита своей эпохи («Зонтики Магритта», с. 229, «Зонтики Ларионова» с. 230, «Синий квадрат», с.165, стихотворение о Пиросмани «…и за простым таким столом», с. 187).
Вадим Рабинович может начать стихотворение платоновской строкой - «В прекрасном и яростном мире» (с. 48) или есенинской - «Никогда я не был на Босфоре» («Геополитическое» с. 185) или кручёновской - «Цветная клей и сулька сва» (с. 217) и все равно остаться собой, не смотря на заданные уже параметры безупречной огранки. Колокол его по-своему клокочет. («На тему колокола», с. 225).
И Александр Сергеевич, и многие другие небожители прошлого и настоящего, включая представителей так называемой современной классики: Пригова, Платонова, Мартынова, Коржавина, Светлова, - живут в самом Рабиновиче и поэтому растворяются в его произведениях правильно, с нужным остатком. Они присутствуют в его стихах в тщательно выверенных соотношениях, ясно и красиво. Поколение пепси может их даже не заметить. Вряд ли увидит оно легкий, как перышко, намек на романс «Очи черные» в стихотворении «И в платье легком, как ромашка…» (с. 43), а в стихотворении про утро и туман «Налегке» (с. 64) не послышится, может быть, знаменитый романс на стихи Ивана Тургенева «Утро туманное, утро седое». Читая про каплю меда, светлую, как печаль («Ключевые слова», с. 238) не каждый вспомнит бессмертный шедевр Александра Сергеевича «На холмах Грузии лежит ночная мгла». Однако, даже наскоро проглотив интеллектуальный коктейль Рабиновича (главное, чтобы он им достался), молодые читатели, я уверена, почувствуют целительное действие каждого компонента напитка. Не зря же Мастер старался, взращивая в себе лучший вкус, воспитывая «лицезренье».
Откуда же в Рабиновиче взялась смелость на каждом шагу нарушать неприкосновенность классики? По всей вероятности из его философско-мистической убежденности в том, что предшественники и последователи могут меняться местами и взаимодействовать. «Перевожу Гермеса, но и он переводит меня» - этой фразой закрепляет он на бумаге свою парадоксальную мысль (поэма «Гермес», с. 105). А в следующей строфе поэт поясняет: «Пере-вожу, чтоб уютно жилось: Мне и ему и всем, кто меж нами…» Взявшись собой «заделать просвет» между веками, поэт «восьмым» ощущеньем чует, «что вышло не с буквы на букву, а с сердца на сердце…» (с.105).
Рабинович сам себе Гермес, временно исполняющий божественную миссию «межвременного эсперанто». «Герметизировать» культурные слои человечества - его естественное свойство. Но сначала еще нужно найти истоки всего, разобрать конструктор до элементарных частей.

И только где-то в прапамяти
Волнился пещерный пепл.
И синий цветочек пламени
Ронял лепестки и пел.
 «На тему гальского петуха» (с. 224).

Переводчик с прошлого на настоящее не может обойтись без прапамяти и пра-зрения.
Для «синицы ока» Рабиновича нет в мире иного гнезда, кроме как его глазница, и нет ей иной жердочки, чем ветка на широком, разветвленном дереве души поэта. Книги Рабиновича, будь то проза или стихи – это его самоучитель по языкам, не только русскому, но русскому в особенности. Именно на родном языке ему хочется признаваться в любви.
Подобно футуристам Хлебникову и Крученых он живет, играя в первооткрывателя звуков, не стесняясь возникающей порой детской корявости и нескладухи, понимая, что в ней бывает более глубокий смысл, чем может показаться.

Складывались звуки в междометья,
До ре му мычалось, до, ре, лю
Замер Бог и с ним все Божьи дети
В ожиданье моего люблю.
 («Праречь 2. Накануне», с. 244)

Может Вадим Рабинович стоять и так, гордо, на горе необозримой высоты, но и под гору нога его ступала. Червь сомнения в этом ярком художнике, умело перешивающим дивные старые платья, тоже живет полной жизнью, такой, как в стихотворении «Старинный романс» (с. 174):

Я никто среди многолюдия площадей,
Потому что я слабый что-то перерешить…
Ямщик, не гони, пожалуйста, лошадей,
Виноват, но мне некуда больше спешить.

Статья опубликована в журнале «Дети Ра» (№ 8 2010г.)



Зульфия АЛЬКАЕВА
 «Зерна» Кирилла Ковальджи

Никто не станет спорить с тем, что краткость - близкая родственница таланта. Однако так, запросто, по-родственному, не к каждому поэту она заглядывает. Мне вспоминается нелепый графоманский «бейт», услышанный мной на заре туманной юности: «Если я Бог, то послушай меня! Если я хрюкаю, значит, свинья»…
Множество ловцов слова, усердно наморщив лоб, подражают диковинным формам типа хокку, рубаи и бейты, забывая о том, что узкая рубаха обычного короткого русского стихотворения вполне годится для выражения самых изысканных мыслей. Проблема лишь одна – в том, чтобы эти мысли были.
     Перед нами Кирилл Ковальджи, автор книги краткостиший «Зёрна», включенной в состав сборника избранной лирики (Москва, «Время», 2007). Он, если так можно выразиться, мудрец по стажу и по призванию. Он – тот редкий поэт, который может выдержать яркую, как искра, и стремительную, как стрела, энергетику сжатой мысли, концентрат идей.
     Около пятисот лирических и остроумных, простых и удивительно многозначных  краткостиший заняли чуть ли не четвертую часть книги Кирилла Ковальджи и разместились в двенадцати циклах. В них отражены буквально все темы, волнующие поэта. Это и глубоко личные переживания, и ответы на  вызовы времени. Даже строки, вынесенные в некоторые заголовки разделов, можно оценивать как самостоятельные афоризмы: «Карма просит корма», «Если любишь – вечность близка», «У России не та колея», «Письма без адреса ветру бросай», «Жить в прямом эфире» и др.
     Разномастны, как солоухинские «камешки на ладони», загадочны, как записные книжки Роберта Рождественского, поучительны, как мысли Михаила Пришвина, «зерна» Кирилла Ковальджи покоряют дневниковой откровенностью и философской точностью замысла.
     Стихотворение в одну - две строфы, а то и строки, - это беспроигрышный вариант для того, кто точно знает, что хочет сказать. Мысль поэта будто бы сообщает ему форму, а форма, ограничивая мысль, призывает слова занять единственно для них предназначенные ячейки. Так Кирилл Ковальджи создает лаконичные формулы счастья или несчастья, находки или потери, осторожно и скупо разбавляя их горечью, ибо во многия мудрости многия печали.
Миниатюры Кирилла Ковальджи оживляет воздух поэзии. Они читаются легко, один за другим, как главы одной захватывающей повести под названием человеческая жизнь. Ничего пропустить не хочется. «Зернышко» к «зернышку» складываешь, пока не доберешься до последнего, чтобы немного погодя, снова вернуться в начало.
     Само зерно в поэтике Кирилла Ковальджи – это тот универсальный атом, код, Логос, из которого всё во Вселенной произрастает.

Зерно в земле, звезда во мгле,
слова в душе и плод во чреве –
единый код во всем посеве.
 (с.289)

Заявив о том, что «жизнь неправдоподобна» (с.289) и что пути наши «освещаются близнецами – Солнцем и Сердцем» (с.289), Кирилл Ковальджи встраивает в поэтические строки те наши привычные чаяния, в которые мы привыкли верить, но которые никогда не сбываются, уступая место вечному волшебству непредсказуемой судьбы.
     Человек сам по себе парадокс, неразведанное зерно, поэтому самые простые вещи в расшифровке поэта предстают парадоксальными.
«… я хочу отстать от жизни, от сегодняшнего дня» (с.342) - признается поэт, и последующее затем сравнение объясняет нам философский смысл этого странного желания: «как сосновый бор от поезда, как от лайнера звезда…». Звезда – отстаёт?
Ощущение своего слияния с природой обостряет чувства и помогает поэту приворожить Музу.

Какие прекрасные вижу стихи,
когда собирается буря:
качаются в рифму деревьев верхи
и катится гром, каламбуря.
 (с.312)

А если в жизни разразился гром, и нисколько не утешает, не вразумляет «как дура набитая книгами комната» (с.347), то вычленить зерна главных смыслов из плевел дней тем более позволит только наитие. Вот почему в одном из своих краткостиший Кирилл Ковальджи «лишает» поэта головы.

Футболист хорош без рук,
балерина – без слов,
поэт – без головы.
 (с.401)

Не Пушкин ли сказал, что поэзия, прости Господи, должна быть глуповата?
     Краткий жанр в руках мэтра приобретает универсальные возможности. Кирилл Ковальджи порой умудряется вместить в свои краткостишия даже утонченные лирические переживания. Внутренне драматичные, они, безусловно, могли бы стать основой для крупного поэтического полотна.
      Светло и оригинально выглядит по Ковальджи процесс зарождения любви:

Естественность нарушена,
и в раковине резь,
зато растет жемчужиной
прекрасная болезнь.
 (с.299)

А вот что обычно остается от земного рая:

От нашей любви
остался только твой голос,
которым ты балуешь котенка…
 (с.400)

Я процитировала миниатюру широтою в жизнь, ибо в ней есть все: и тоска по ушедшей любви, и некогда пленивший героя голос возлюбленной, и ревность к милому котенку. Пушистому комочку сегодня достается от хозяйки гораздо больше нежности и тепла, чем хозяину дома. Такова правда иного долгого брака.
     А как много горечи возбуждает в сознании поэта анализ безобидной, на первый взгляд, забывчивости. Лирический герой сетует на то, что «стал в метро забывать зонтики». Кат-то само собой возникло обобщение:

Гуляют где-то теперь
мои зонтики,
женщины,
дети…
 (с.401)

Иной ритм, диктующий отрезки на пути постижения правды жизни и напоминающий четкие монотонно-повелительные команды судьи соревнования: «На старт! Внимание! Марш!» - ощущается в другом «зерне»:

Осознал. Содрогнулся. Привык.
 (с.289)

Аналогичной трилогией завершается еще одно «зерно» Ковальджи: «Спохватилась. Очнулась. Забыла» (с.299). Здесь речь идет уже о самом сокровенном, о движениях души героя, которая в некий таинственный «час ночной» «воспарила и увидела сверху, что будет со мной».

     «Годы, годы, вы прошли, ну, а может, вы настали?» - читала на своем юбилейном вечере 75-летняя Римма Казакова. В свои 80 лет Кирилл Ковальджи, приближаясь к возрасту Тигра, который на Востоке символизирует человека, пестующего в себе «работающую душу», безусловно, тоже заметил свойство прожитых лет словно бы заново начинаться. И тут уж как жил, такой и бумеранг к тебе вернется.
     «Знакомые марши лестниц, но почему все круче ступени и почему их все больше» (с. 347) – это так возвращается домой виноватый….
     Поэт спокойно и мудро отмечает приметы возраста, - порой с изрядной долей иронии: «постарела и та молодежь, за которой ты думал угнаться…» (с. 294) И уж совсем убеждает нас в отсутствии «хмари» в душе Кирилла Ковальджи его философское отношение к смерти:

Кому дорога мудрости дана,
и жизнь длинна, - с годами понимает:
смерть издали огромна, но она
по мере приближенья –
                                         исчезает.
 (с.295)

Символично то, что сама книга краткостиший Кирилла Ковальджи, включенная в его лирический сборник, открывается фотографией босого 16-летнего поэта, выпрыгивающего из окна во двор. Автора явно вдохновляло это пойманное фотообъективом мгновение мальчишеского озорства. С той же юношеской легкостью его изречения впрыгивают в наше сознание, потому что напрочь лишены какого-либо недовольного брюзжания и тяжелой тоски по прожитым восьми десятилетиям. В новом стихотворении (не из числа «зерен») поэт уже формулирует алгоритм истинной радости, заключенной в свободе от любых привязанностей и желаний: «Ничего не хочу! Я узнал эту радость под старость…». Правда, он сам потом отрицает это «не хочу»….
     Буквально завораживает читателя притчевый диалог человека с неодушевленным предметом:

Я спросил у камня, сколько ему лет.
 «А нисколько, - сказал, -
чего нет, того нет».
 (с.290)

Людей, проживших приличное количество лет, нередко раздражают и гармония юности, и асимметрия старости. Ни та, ни другая дурная привычка не присуща Кириллу Ковальджи. Он снисходительно относится к отсутствию мыслей в милых головках некоторых красоток, придя к выводу, что «сама красота – чей-то мудрости знак – гениального замысла запись!» (с.293) (Не в этом ли вообще кроется секрет магической тяги умных мужчин к пустым смазливым девушкам?) А теперь взгляните, на какую поэзию вдохновили стихотворца женщины в возрасте!..

С возрастом, как с перевала,
я смотрю, и глаза мои сухи:
видел я, из какого прекрасного материала
делаются старухи.
 (с.293)

Тут мне невольно вспомнилось мое собственное потрясение от случайно увиденной огромной фотографии Анни Жирардо, украшавшей стену коридора редакции одного международного издания. От испещренного морщинами лица великой французской актрисы нельзя было глаз отвести. Умные женщины поистине красиво стареют!
     Совершенно естественно переносит Кирилл Ковальджи свою «невыносимую легкость бытия», неспешно постигая природу вещей:

Ветер и листопад,
листья и птицы летят,
листья летят по ветру,
птицы – куда хотят.
 (с.304)

Не беда, что в молодости время щедро тратится на подбор ключей «для дверей, что не думали вовсе от тебя запираться…» (с.291). Главное - обрести потом наслаждение в созерцании и спокойно произнести:

Я весной зазевался на миг –
оказался во власти зимы…
Убыстряется время, старик.
Нет, старик. Замедляемся мы.
 (с.306)

Метаморфозы времени часто выстаиваются именно в нашем сознании. Гордыня заставляет нас думать, что это мы, а не Бог, замедляем и останавливаем жизнь. Земной путь прервется в тот день и час, что ему положено. Все иные остановки – от лукавого. Поэтому в завершающем книгу «зерне» поэт, умудренный потерями и разлуками, решает поместить добрый совет отчаявшимся и уставшим, сказанный «голосом» восточного гуру:

ДЗЭН
Падаешь в пропасть?
Переверни картинку.
Лети!
 (с.402)

С четками и молитвой ассоциируются строчки: «перебирал свои года, как звезды – астроном…» (с.347). Вместе с тем далеко не только собственное летоисчисление и своя «душа-эмигрантка» (с.339) интересуют Кирилла Ковальджи.
     Он пристально вглядывается в переменчивый современный мир и видит: развращенного художника, который «сдал в архив киноискусства последний фиговый листок» (с.315); «наглядность удачи» иных поэтов, представляющую собой «не косы, не тучки, не век золотой, а премии, звания, дачи…» (с.314). Волнует поэта и мода на религию, не пробудившая в душах некоторых людей истинную веру. «Я видел, - уверяет он, - как церковь плодила безбожников, а безбожники – к Богу толкали…» (с.296). При этом Кирилл Ковальджи и к себе взыскателен: «В несодеянном каюсь…»(с.314), - признается он.
По справедливому замечанию Льва Аннинского, Кирилл Ковальджи дает «подлинно поэтическое звучание и так называемым «собственно гражданским мотивам». Ясно и просто удается ему выразить свои патриотические чувства.

Европейские страны,
где мелькал я, где жил,
полюбите Россию,
как я вас полюбил!
 (с.321)

Пером Кирилла Ковальджи порой пишет само Прозрение. Прямо под разделом с пророческим названием «Предлагало метро поумнеть» помещены слова, которые болью отзываются сегодня в сердцах миллионов людей во всем мире, затронутых недавним, 30 марта произошедшим, чудовищным терактом на станциях московского метрополитена «Лубянка» и «Парк культуры». Вот эти строки:

Бог не может быть самоубийцей,
этим грешен только человек…
 (с.324)

Поймите правильно. Записывать себя в пророки поэт не собирается, оставляя эту привилегию потомкам. Он лишь смиренно наблюдает, как отделяется от него плацента новорожденного стиха и отмечает: «Моего и от меня – всё больше, меня всё меньше…» (с.400).
     С младенческой наивностью, как и пристало мастеру, Кирилл Ковальджи так же, как некогда Римма Казакова, может спросить: «С какого облачка ты диктуешь мне, Господь?»
Поэту отроду положено быстрее, чем любому другому смертному, расправляться с ощущением собственной важности.
     Судя по всему, Кирилл Ковальджи нашел нужную тональность для честного разговора про свое и наше самомнение. Не станем же смущаться, читая вызывающие фразы хозяина амбара с ценными «зернами»: «СКРОМНОСТЬ. Кто меня не ценит, грош тому цена!» (с.398) или «НЕКОТОРЫМ КОЛЛЕГАМ. Перестаньте писать нестихи!» (с.398) «Сколько стихов моих не прочтешь! Так и умрешь» (с.354).
     Кто не видит здесь скрытой самоиронии и самопародии, тот давно не брал в руки книжицу Козьмы Пруткова и не понял, что Кирилл Ковальджи по-своему тонко продолжил традиции братьев Жемчужниковых и Алексея Толстого, афоризмы которых оказались чрезвычайно живучими.
     Всепроникающий взгляд поэта находит в своей и чужой жизни столько поучительного и зряшного, трагичного и смешного, глупого и мудрого, что почти пять сотен «зерен» щелкаются, как семечки: начнешь и остановиться уже не сможешь…
     Его взгляд сам, как афоризм, - блещет невысказанной сутью. Это взгляд, достающий ядро из орешка. Быстро и неотвратимо. Нет, нет, с выстрелом я его не сравню! Под этим взглядом все остаются живыми, лишь чуточку приободряются и корректируют осанку.

Статья опубликована в журнале «Литературная учеба» № 3, 2011 г., альманахах «Муза» и «Эолова арфа».
 
© Создание сайта: «Вест Консалтинг»